Премия Андрея Белого: Лев Рубинштейн

ЛЕВ РУБИНШТЕЙН

 

РУБИНШТЕЙН Лев Семенович

* 1947 (Москва)

Поэт, эссеист. В 1971 году окончил филологический факультет Московского педагогического института. Работал библиотекарем в институтской библиотеке, в середине 1970-х годов создал уникальную форму «стихи на карточках». Один из основателей московской концептуальной школы. С 1979 года печатается за рубежом, его произведения переведены на английский, немецкий, французский и другие языки. С середины 1990-х гг. работает в журналистике, был обозревателем в газете «Коммерсантъ» (1995), журнале «Итоги» (1996–2001), «Еженедельном журнале» (2001–2003). Обозреватель журнала «Политбюро» (2003).

Член Русского ПЕН-центра, член редсовета журнала «Литературное обозрение» (с 1997). Лауреат премии «Либерти» (2003).

 

Премия Андрея Белого присуждается за сборник эссе «Случаи из языка», впечатляющий пример виртуозной аналитической работы с материалом повседневной речевой практики.

 

Тексты

Блог в ЖЖ: http://levrub.livejournal.com/

 

Книги:

Понедельник: Семь поэтов Самиздата. М.: ЛИА Р. Элинина, 1990 (один из авторов).

Личное дело №: Лит.-худож. альманах. М.: Союзтеатр, 1991 (составитель, один из авторов).

Маленькая ночная серенада. М.: Renaissanse, 1992.

Все дальше и дальше (Из «Большой картотеки»). М.: Obscuri Viri, 1995.

Вопросы литературы. М.: АРГО–Риск, 1996.

Регулярное письмо. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 1996.

Дружеские обращения. М.: Музей Сидура, 1997.

Случаи из языка. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 1998.

Личное дело №. Вып. 2. М.: НЛО, 1999 (один из авторов).

Домашнее музицирование. М.: НЛО, 2000.

Погоня за шляпой и другие тексты. М.: НЛО, 2004; 2013.

Духи времени. М.: КоЛибри, 2007.

Словарный запас. М.: Новое издательство, 2008.

Четыре текста из Большой картотеки. М.: Время, 2011.

Знаки внимания. М.: Астрель, 2012.

 

 

 

 Из книги СЛУЧАИ ИЗ ЯЗЫКА

 


Неумолчный Silentium

     Столько же, сколько существует словесность, звучит и неотвязный мотив невозможности выразить нечто окончательное через язык.
     Человек пишущий, для которого язык – и атмосфера обитания, и единственное орудие, рано или поздно обнаруживает бессилие, лживость речи, а то и преступную ее природу. О том, что «мысль изреченная есть ложь», помним мы все. «...Молчание речь мою караулит давно», – пишет современный поэт Сергей Гандлевский. «Автор преуспевает в молчании», – высказался однажды автор этих строк.
     Silentium, молчание, чистый лист в разные времена возникают как разными смыслами заряженные метафоры, как короткое замыкание любого напряженного речевого опыта. От истошных призывов к тишине и впрямь можно оглохнуть. Но мы говорим и пишем. О том, что лучше бы помолчать. О том, что говорение – грех. О том, что текст умер, а автор и подавно.
     Всё, все умерли. Всё мертво. Тишина. Спокойствие. Ничего нет. Но куда поставить новые книги? Но куда повесить полки? Кто даст что-нибудь почитать?
     «Куда деваться от слов? Куда бежать от литературы?» – это не вопросы жизни, это вопросы литературы. В языке, в речи, в письме заложены равно мощно работающие механизмы и отчуждения от мира, и присоединения к миру; и тотального гнета, и счастливого освобождения. Литература – свобода. Литература – порабощение. Правда и то, и
другое.
     Многословная игра в молчанку длится Бог знает как давно.
Но столько же длится и ироническая рефлексия по отношению к этой игре. Вот что написал один очень старый китаец, поэт Бо Цзюй-и:

           «Кто говорит– ничего не знает, знающий – тот молчит». 
          Эти слова, известные людям, Лао принадлежат. 
          Но если так, и почтенный Лао именно тот, кто знал, – 
          Как получилось, что он оставил книгу в пять тысяч слов?
                                                                 (Пер. Л. Эйдлина)

     О том, что речь бессмысленна, письмо порочно, стих мертв, чтение отнимает свободу, высказывание репрессивно,– как говорить иначе, нежели не словами? И пока этот парадоксальный, навязчивый, как кошмар, разговор будет продолжаться, все будет нормально: будем писать, читать, говорить. Будем молчать.

 

Нармуд– это Шпирт для народа

     Это не опечатка. Это я потом объясню. Вообще-то речь идет о том, как вроде бы бесследно исчезают целые жанры литературы. Не «большой» литературы с ее романами и поэмами, а «маленькой словесности», чьи приметы почти неотличимы от примет повседневного быта. Эта литература десятилетиями залеживалась между страницами какой-нибудь книжки, обнаруживалась в посудном шкафу, в старой обувной коробке...
     Кто помнит эти печальные листки отрывных календарей?
     На лицевой стороне – число, долгота дня, 62 года тому назад родился видный деятель чего-то там такого, серо-мутное пятно, под ним подпись: «С картины Саврасова "Грачи прилетели"». Именно – «с картины». На обороте непостижимым образом умещались стихотворение М. Ю. Лермонтова «Парус», советы хозяйке, как резать лук и при этом не плакать, заметки фенолога (...приятна на ощупь бархатистая прохладная поверхность подберезовика... об эту пору хорошо по свежей пороше с ружьишком... а вот и скромница-ромашка притаилась среди...) – непередаваемое обаяние надежно клишированной сезонной лирики. Был и еще один жанр, без которого обходился редкий листок...
     У одной моей однокурсницы был сосед по коммуналке – уже здорово пожилой, но вальяжный, модничающий и веселый дядька. Фамилия у него была смешная: Шпирт. Он был писатель. По виду вполне успешный и вовсе не бедный, а при этом ровно никому не известный. И немудрено.
     Многие годы он был едва ли не монополистом одного литературного жанра: он сочинял для отрывных календарей (а считалось, что собирал и записывал) пословицы и поговорки народов СССР. Народов и календарей было много, и Шпирт не тужил. Свои произведения он довольно цинично называл «нармудами». Нармуд – это народная мудрость.
     Мудрости по части мудрости были, как правило, так себе. Явная содержательная недостаточность той или иной мудрости странным образом компенсировалась малочисленностью и малоизвестностью того народа, которому данная мудрость атрибутировалась вдохновенным Шпиртом. Ну, например:

     «Кто хорошо работает, того люди уважают».
                              (Корякская народная мудрость)

     Выходило так, что и в годы моего детства Шпиртовы нармуды заполоняли листки отрывных календарей, а я – любознательный мальчик – усердно их прочитывал, тут же забывая, но переполняясь законной гордостью от осознания того, как много у нас в стране разных народов и как много у наших народов всякой мудрости. И все это устроил Шпирт.
     Жанры уходят, но все же небесследно. Они лишь меняют привычные очертания, а в новых их можно сразу и не распознать. Можно про них и забыть. Пока не наткнешься на желтый листочек от какого-нибудь 14 марта 1954 года. Пока не возникнет в благодарной памяти, как живой, старик Шпирт – великий творец нармудов.

 

«Им пишет всякий...»

     Поэма «Домик в Коломне» начинается так:

          Четырехстопный ямб мне надоел: 
          Им пишет всякий.

     Речь, впрочем, вовсе не о поэме Пушкина...
     Поэзия, по определению Романа Якобсона, это язык в его эстетической функции. В обыденной речи эта самая «функция» коварно подстерегает нас в самых неожиданных местах.
     Вывеска «Приемный пункт стеклопосуды» в еще недавние времена для кого-то отзывалась отчаянной, но, как правило, тщетной надеждой на поправку пошатнувшегося с раннего утра здоровья. Для кого-то – четырехстопным ямбом, для кого-то – и тем и другим:

          Приемный пункт стеклопосуды! 
          Вотще тебя я посетил.

     В разгар перестройки в одном питерском кафе я обнаружил висящий на стене у раздевалки маленький концептуальный шедевр. Привожу его полностью:

     ИНФОРМАЦИЯ:
1) Всегда в продаже чай.
2) У нас не курят.
3) Хлеб – наше богатство.

     Главной художественной особенностью этого произведения является заметное и равномерное нарастание от первой строки к последней того, что в теории информации называется «шумом». Но искусство потому и искусство, что умеет преобразовывать информационный шум в информацию, но уже художественную, в «шум времени». Маленький этот шедевр назывался, напоминаю, «Информацией».
     А вот образец чистейшей лирики, вычитанный из бесконечных столбцов газетных объявлений:

          Чай индийский. 
          Верну любовь. 
          Верну любимых. 
          Любовь верну.

     «В эпоху разложения какого-нибудь жанра, – пишет в статье "Литературный факт" Юрий Тынянов, – он из центра перемещается в периферию, а на его место из мелочей литературы, из ее задворков и низин вплывает в центр новое явление». Именно так. Да еще иногда и «из какого сора».
     Покуда мы не устаем восхищаться собственным умением угадывать поэзию там, где это только возможно и невозможно, мы не вправе забывать и о том встречном потоке поэзии, которой нас с материнской назойливостью кормило государство. Речь даже не о пресловутой «школьной программе» с ее «скажи-ка дядей самых честных правил» – это разговор особый, – а о собственном стихотворном творчестве государства. Если о вещах темных и заведомо непонятных – таких, например, как отличие решающего года пятилетки от ее же определяющего, а зрелого социализма от развитого – государство предпочитало говорить высокой и многословной прозой, то о вещах более земных говорилось предпочтительно стихами, очевидно, из бессознательной боязни «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту».
     Вместо того чтобы посетителям пельменной доверительно сообщить, что уборщицу пришлось уволить за превышающее установленную норму воровство, что посудомойка как уехала три недели тому назад в деревню на похороны, да так все и хоронит, – вместо всего этого вывешивается над кассой малоубедительное, зато запоминающееся двустишие:

          У нас порядок как и всюду: 
          Покушал – убери посуду.

     Стремление «говорить стихами» везде, где только можно – от овощных магазинов до юбилейных пьянок, где всякий тост – заполненное именами собственными и числительными пространство между «поздравляем» и «желаем», – это не только традиция, восходящая к лубку и прошедшая через «Окна РОСТА». Это еще и внушенная «школьной программой» вера в истинность и всесилие поэтического слова. Это, в сущности, и есть школьная программа, только травестированная, доведенная до предела.
     Инспирированный «школьной программой» четырехстопный ямб стал почти каноническим стихотворным размером для этого удивительного жанра. Он преследовал повсюду:
     – в сберкассе:

          В сберкассе вклад хранить надежно. 
          Внести и взять всегда возможно;

     – в пыльном подвале, где в обмен на кипы старых газет выдавали одну маленькую бумажку – мандат на обладание «Женщиной в белом»:

          Товарищ, сдай макулатуру 
          И получай литературу;

     – на строительной площадке гидроэлектростанции:

          Течет вода Кубань-реки, 
          Куда велят большевики;

     – в таксомоторном парке, где висел плакат с нарисованным на нем спидометром, показывающим сильное превышение скорости, и пояснительным стишком, украшенным рифмой не менее рискованной, чем скорость 120 км в час:

          Водитель! От такой езды 
          Всего два шага до беды.

     Всякие рискованности и двусмысленности были характерными художественными особенностями еще одного жанра. Произведения этого жанра являлись миру лишь с заходом солнца. С наступлением темноты на стенах и крышах домов появлялись горящие надписи с купюрами, преобразующими иногда вполне функциональный текст в «искусство ради искусства».
     Мне запомнился магазин на Сретенке, который, если верить огненным буквам, в течение целой зимы назывался «ГРИБЫ – ЯДЫ». Мне запомнился апокриф про название то ли киевского, то ли харьковского магазина «МЕБЛЯ» без первой буквы. Мне запомнилась вывеска на стене редакции известного политического еженедельника, доверительно сообщавшая: «НОВОЕ ВРЕМ». Неравнодушному зрителю оставалось лишь мысленно расставить все точки над «е». Мне запомнился призыв, разместившийся на крыше доме, в котором жил мой приятель: «ЮНОШИ И ДЕВУШКИ! ПОЛЬЗУЙТЕСЬ ПР...» Господи! Чем это, интересно? Времена были невинные. Проблема СПИДа тогда еще не стала темой всенародного обсуждения. Да хоть бы и стала. Не горящими же на крыше сталинского дома буквами ее обсуждать? Через несколько дней усилиями электриков двусмысленность была ликвидирована, сменившись полной – для меня, по крайней мере, – темнотой смысла. «ПРЕМИАЛЬНЫМИ МОЛОДЕЖНЫМИ ВКЛАДАМИ» в полной редакции текста предлагалось пользоваться и юношам, и девушкам. Контекст был восстановлен. Тайна исчезла. Искусство умерло до следующей поломки.
     О «Домике в Коломне», как и было обещано, речь не шла. Тем не менее заканчивается поэма так:

          ...Больше ничего 
          Не выжмешь из рассказа моего.

 

Внуки старика Хоттабыча,
или Мальчики у Христа на елке

     Роскошное слово «роскошь» я осознал впервые, когда смотрел кинофильм «Старик Хоттабыч». Там в сцене посещения цирка отсталый и погрязший в феодальных предрассудках, но цивилизующийся, т. е. советизирующийся, прямо на глазах джинн, поедая в товарных количествах эскимо, восторженно приговаривал: «Такой роскоши не было даже при дворе Сулеймана ибн какого-то-там». Слово «роскошь» он произносил очень убедительно, очень смачно. Впрочем, переев «роскоши», он схватил ангину, да такую, что чуть не помер. «Роскошь», что поучительно, чуть не стоила ему жизни. Я так тогда и понял, что роскошь, это чтобы не переедать лишнего. Впрочем, скорее всего так и есть.
     Было это слово и до этого, но я его как-то не замечал. Для нашей, скажем, соседки Раисы Савельевны «роскошным» было буквально все: котлеты, цвет маминого маникюра, погода, глаза и волосы ее дочки – ябеды и стервы.
     Это во взрослом мире роскошь есть понятие прежде всего социально-экономическое. Нечто порожденное определенной стадией товарно-денежных отношений. Нечто ненужное, но дорогое. Про все это много чего написано, как и про знаменитый советский дефицит, превращавший в роскошь буквально всё. Прямо как у Раисы Савельевны. Что касается поворота темы в постдефицитную эпоху, то с этим мы охотно отсылаем к полному корпусу анекдотов о красных пиджаках и золотых крестах с гимнастом и без него.
     Представление о роскоши как особом типе вожделения возникает именно в детстве, с возрастом меняются лишь объекты вожделения. Причем меняются не слишком существенно. Усложняясь с возрастом, круг этих представлений все равно неизбежно восходит к сверкающему убранству новогодней елки.
     Мы все – вечные «мальчики у Христа на елке», тоскливо заглядывающие в чужие окна, за которыми наверняка притаилось что-нибудь волшебное. Вечные мальчики и девочки, теперь уже навсегда лишенные водяного пистолета, жвачки, Барби, велосипеда. Представить себе только, что когда-нибудь будешь иметь одновременно джинсы, дубленку и магнитофон – сердце ведь может и не выдержать.
     Уникальный советский опыт прививает детство на всю жизнь. Для «запертого в чулане» советского человека роскошь была еще тесно связана с «заграничностью». Фарцовщик – медиатор и законодатель – был культурным героем, сопоставимым с Прометеем. С фарцовщиком, кстати, и поступали почти так же нехорошо.
     Для непосвященного универсальным каталогом заграничных соблазнов были кино и литература про западную жизнь. В пору моего детства был, скажем, такой «культовый» – как теперь говорят – писатель, как Александр Беляев – самый, может быть, неидеологизированный автор своего времени. Именно в его «Человеках-амфибиях» и «Головах профессора Доуэля» я впервые вычитал такие слова, как «вилла», «сотерн со льдом», «Лазурный берег», «оранжад». С тех пор много поезжено, пожито на виллах и попито оранжадов, а волшебные эти слова так и остались волшебными, так и не совпали с тем вполне земным, что они призваны означать. Странное наблюдается расщепление. Когда я, съездив в город Париж, пытался потом кому-нибудь что-нибудь про это рассказать и начинал со слов «Когда я был в Париже...», я ловил себя на том, что внутри меня кто-то глумливо восклицает: «Господи! Что ты несешь? Какой тебе еще Париж?» Но ведь я же действительно был в Париже! Да, был, ну и что? Одно дело – Париж, а другое – «Париж»...
     Детская тоска по заведомо недостижимому порождает особые типы сознания и поведения, наиболее знаменательными из которых являются криминальный и художественный. Впрочем, это уже совсем отдельный разговор.